Отправили ее с другими пузатыми. Снарядили хорошо: полный сидор наложили продуктов питания и сыну приданое — миткалю и марли. Хорошие люди.
— Пиши, Громова, как будешь жить, — сказал замполит, — если что, обращайся, поможем.
И поцеловал ее по-братски. Хороший человек…
Ехали долго. Дороге конца не было. Эшелон то и дело отцепляли, ставили на запасные пути. Женщины ждали, слушали паровозные гудки, курили и ссорились. Потом опять ехали, становились дружнее, а потом опять стояли и ссорились.
Путь был долгий, тяжелый, но кончился путь, и вот она дома. Какой-никакой, а дом…
Анфиса переставила на полу затекшие, закоченевшие ноги. Посидела, подумала — и хватит. Главное-то, о Федоре, и не обсудила, это потом. Пора за уборку. Грязи выше головы, только разгребай. "Вставай, страна огромная" — сказала себе Анфиса, улыбнулась своей шутке и встала.
На кухне было полутемно: окно выходило на заднюю, глухую стену соседнего дома, да и день уже кончался — коротки осенние дни. У плиты стояли две женщины; одна, в попугайном халатике, — Ада Ефимовна; другая, измученная лицом, в темном платье и серой шали, наверно, и была Флерова, новая жиличка. Женщины обернулись на вошедшую Анфису; Ада, кажется, ее не узнала.
— Здравствуйте, Ада Ефимовна. Это я, Анфиса.
Ада всплеснула руками, рукава так и вспыхнули. И рассыпалась картаво, будто в горле катались горошинки:
— Боже, какой сюрприз! Анфиса! Вот не ожидала! Это прекрасно!
— Вот, вернулась, — сказала Анфиса. — Буду жить.
— Давайте познакомимся, — сказала темная женщина. — Я Флерова Ольга Ивановна. А вас зовут Анфиса Максимовна, если не ошибаюсь?
Анфиса кивнула, подала руку. У Флеровой было худое смуглое лицо с желтизной вокруг глаз, как от синяков, когда проходят. Коротко стриженные волосы, полуседые-получерные, небрежно причесанные, махрами падали на лоб. Глаза синие, пристальные, так и пытают. Заметила, что ли?
Ада опять картаво застрекотала:
— Ах, Анфиса, если бы вы знали, как я жалела, что вас убили! И как рада, что не убили! Мне так много надо вам рассказать! Вообще у меня было множество переживаний в области искусства, войны и любви. — Она подошла, поцеловала Анфису мягкими губами, отступила и прищурилась:
— Нельзя сказать, чтобы вы похорошели. Что делать! Все мы дурнеем. Такова жизнь.
"Положения-то моего не заметила", — думала Анфиса.
— Я так надеюсь, так надеюсь на вашу поддержку, — частила Ада, — Гущина без вас совсем распустилась, выступает в роли диктатора.
Все такая же егозливая — нет на нее войны! Только вот волосы другие: где жёлтые, где седые, а местами зеленые, как ярь-медянка. Ада заметила Анфисин взгляд на своих волосах и объяснила:
— Это я экспериментирую. Эрзац-хна. Война войной, а все же надо себя поддерживать. Долго ли опуститься? Покрасилась, высохла, позеленела.
Флерова издала горлом какой-то странный, кашляющий звук.
— Вы со мной не согласны, Ольга Ивановна?
— Нет, отчего же, вполне согласна.
— Если хотите, во время войны женщина особенно должна за собой следить. И по линии внешности и по линии чувства. Любить искусство, природу… Вот вы, Анфиса, вы смотрите на звезды?
Анфиса не знала, что отвечать. Только ей и дела что смотреть на звезды.
— И напрасно. А я смотрю и эмоционально наслаждаюсь. Иногда даже плачу. Такая я уж дурочка, совсем ребенок.
— "Ребенок", — передразнила, входя, Капа Гущина. — Скоро сто лет, а все ребенок!
Ада что-то пискнула, метнулась, как цыпленок от ястреба, — и в дверь.
— Дура яловая, — сказала Капа. — Трень-брень, фик-фок на один бок.
Темная лицом Флерова внимательно на нее поглядела и вышла.
— Видала? — спросила Капа. — Зырит и зырит, и не известно, чего зырит. А уж черна, а уж худа — мощь загробная. Правильно люди-то говорят: худому не верь. А полный человек добрый, доверчивый. Вот я…
В кастрюльке, которую Ада оставила на плите, что-то зашипело, поднялось шапкой. Анфиса протянула руку — убавить газ.
— Не тронь! — крикнула Капа. — Сама поставила, сама и следи. Пусть выкипит, пусть выгорит — пальцем не двину!
"Да, не очень-то дружно живут, — подумала Анфиса. — При Федоре лучше было".
И тут же побледнела при мысли о муже. Здесь, стоя в кухне, она вдруг увидела его целиком, и он был страшен.
Распахнулась дверь, и с ветром вошла Панька Зыкова — костлявая, угловатая, ну прямо фашистский знак. Стала перед Анфисой — руки в боки, ноги врозь — и сразу на крик:
— Так и знай, пеленки на плите кипятить не позволю! Здесь я обед готовлю, а она, извиняюсь, пеленки гаженые!
Анфиса еще и пеленок-то не пошила, а уже кипятить запрещают…
Вступилась Капа:
— А тебе кто позволил, чтобы не позволять? Все мы тут жильцы, все одинаковые. Я позволяю — пускай кипятит. А ты лучше за газ плати как положено.
— А я и плачу как положено! Все платят поровну, у каждого комната!
— Надо не покомнатно, а почеловечно! Сколько человек — столько и плати! Я одна, и Ада одна, а тебя двое, ты и плати вдвое!
Панька прямо задохнулась:
— За кого же это вдвое?
— Как за кого? За Николая, за твое нещечко!
Панька плюнула и заорала:
— За Николая?! Еще чего! Он здесь и не живет, а я плати?
— Вот уж и не живет! И днюет, и ночует, и сортир занимает, а она: "Не живет"!
Панька перешла на высокий крик, Капа тоже. Анфиса только моргала. Под конец Панька крикнула: "Ни на черный ноготь не уступлю!" — вышла и дверью хлопнула. Капа отпыхивалась после своего ора, отпыхалась и сказала:
— Вред, а не баба. Чирей ходячий. Ты меня, Фиса, против нее поддержи. Все-таки двое нас, а она одна. Тот-то, непрописанный, нос высунуть боится. А пеленки кипяти, не бойся. Ребенок — создание божие. А за свет и газ платить будем почеловечно: вас с ребеночком двое — и заплатишь вдвое. По справедливости.